– Да, я был семинаристом, – ответил Потылицын, – и в том нет ничего постыдного, Дарья Елизаровна… Но я бежал из семинарии, когда узнал, что не в поповском облачении пристанище и откровение господне, а в нашей суетной жизни. И в этой жизни, не дай-то бог, испачкать душу грязью социалистов.
– Да-а-а-арья-а-а-а! – трубно загудело чернолесье. Дарьюшка встрепенулась, как ветка от порыва ветра, кинулась бежать, но Потылицын схватил за руки:
– Опомнитесь! И сей день не без завтрашнего. Минует гнев отца.
– Как вы смеете! Пустите! – вырвалась она.
– Я смею малое: удерживаю от безрассудства. Амыл бурлив, и воды его бездне подобны.
– О боже! Какой вы… гадкий, гадкий семинарист!
– Сейчас я сотник, Дарья Елизаровна! Но, видит бог, если бы я мог спасти вас от скверны безбожного социалиста…
– О, я помню вас, Григорий Андреевич! И ваши любезности, да не нужно мне ваше внимание. У меня своя жизнь. И не вам судить о социалисте-безбожнике. Я жена его.
Потылицын отшатнулся, но продолжал сжимать ее руку.
– Само бы небо опрокинулось на вас, если бы это была правда! Во гневе сказано это, Дарьюшка. И пусть никто другой не слышит…
А по чернолесью катилось:
– Да-а-арья-а-а!
– Пустите же, пустите! Ради бога, пустите.
– Немыслимое просите, Дарья Елизаровна. Повинуйтесь, и отец смилостивится, и я помогу в том.
Послышались бухающие шаги; подбежал дядя Дарьюшки, Михаила Елизарович, у которого когда-то в работниках служил старый Зырян и получил в награду «полосатую зебру», следом за Михайлой – второй дядя Дарьюшки, Игнат Елизарович, а потом и сам Елизар Елизарович.
Отец подступил к дочери, остановился, раздувая ноздри. Глаза огонь мечут, горят, как у волка в зимнюю ночь. Пот течет по вискам, теряясь в кудрявой черной бороде.
– Так, доченька… Гимназистка с серебряной медалью! Гляди в глаза, тварь в длинном платье! Оборони бог, скажешь неправду: убью. Кого назвала мужем, сказывай?
Дарьюшка сложила ладошки на упругой девичьей груди, замерла. Лицо как снег, и губы посинели, точно она промерзла до костей. В ее расширенных глазах – и жизнь, я преддверие самой смерти. Она неотрывно глядела в пунцовое, бородатое лицо, но ничего не видела.
– Стыдно, Дарья! Опосля гимназии-то! – позорище на всю Белую Елань, – шипел сквозь зубы урядник. – Подо мной земля горела, когда ты кинулась к прохвосту Боровикову. Хто он, имеешь понятие как по законоуложению, так и по жизненности? Варнак и разбойник-сицилист! Такого бы в тюрьме гноить надо, а ты кинулась ему на шею: «Муж мой! Муж мой!» Мыслимо ли?
– Судьба свела нас, – тихо, как шелест черемуховых листьев, промолвила Дарьюшка.
– Р-р-р-а-аз-о-р-ву! – рявкнул Елизар Елизарович. И разорвал бы, да пудовый кулак брата успел перехватить Михайла Елизарович, и сам едва устоял на ногах.
– Миром надо, Елизар, миром, – басил Михаила. – Потому, сила на силу – беда будет. А ты – миром, миром…
– Где свиделась с проходимцем? – еле передыхнул отец.
– Давно, папаша, – как в забытьи ответила Дарьюшка.
– Как так давно? В Красноярске? Где? Ответствуй!
– Давно, давно… В подготовительном классе читала Некрасова – печальника русского народа. И он меня, великий Некрасов, сроднил с Тимофеем.
– Какой такой Некрасов? Подпольщик, или как?
– Поэт он был, папаша… Урядник заинтересовался:
– В каком понятии – поэт?
– Верованье какое? Из татар, может?
Дарьюшка не успела ответить. Снова грохнул папаша:
– Отвечай! Где свиделась с разбойником?
– Он не разбойник…
– Молчай, сучка! Ответствуй!
– О боже!..
– Где свиделись?
– У бабушки Ефимии…
– Я так и знал! – охнул урядник. – Не стало никакой жизни из-за этой ведьмы. Под фамилией нашей проживает, как вроде сродственница, а никакая не сродственница. Когда же она издохнет!
– Я ее… Я ее… – зашипел Елизар Елизарович. – Р-разорву! В распыл!
– Зловредная старушонка, – поддакнул Михайла Елизарович.
– Ведьма сосватала? Спрашиваю! Дарьюшка глубоко вздохнула:
– Не вините бабушку Ефимию, папаша. Судьба свела меня с Тимофеем Прокопьевичем…
– Судьба свела? – у Елизара Елизаровича пена выступила на губах. Братья – Игнат и старик Михайла, как по уговору, стали плечом к плечу, чтоб в случае чего заслонить Дарьюшку. Сотник Потылицын чуть отступил в сторону и шептал: «Боже Саваоф! Обрати свой взор, укроти ярость зверя! Воссияй лицом твоим, и спасены будут!»
Но никто не мог укротить ярость зверя.
Но как же она была хороша, Дарьюшка!.. Лицо ее с высоким лбом, чуть вздернутым носиком, упрямо вскинутым подбородком и круто выписанными черными бровями казалось спокойным, предельно чистым, как улыбка младенца; ее белая высокая шея будто вытянулась, и резче выделялся воротничок платья. Тонкая, подобранная, отточенная, как веретено, она стояла среди космачей, как удивительный цветок, и тянулась к солнцу.
Сотник смотрел на рдеющую щеку Дарьюшки, на ее просвечивающее на солнце розовое ушко, и ему стало не по себе. Он готов был упасть перед ней на колени, целовать землю под ее ногами в шагреневых ботиночках.
– Судьба? Я дам тебе судьбу и мужа дам!
И, метнув взгляд на Потылицына, торжественно возвестил:
– Ты ее поймал – твоей будет, сотник! Возьмешь? Дарьюшка быстро, через плечо, оглянулась на сотника: