Хмель - Страница 220


К оглавлению

220

– А! Портянками? Самый крепкий запах революции. Когда ее начинали временные в Петрограде, она, конечно, французскими духами пахла. Скоро духи выветрятся.

– И что потом?

– Начнется революция пролетарская, от которой буржуазии и Временному не поздоровится.

– Сколько же будет революций?

– Еще одна. Сейчас буржуазная, а потом пролетарская.

– А главной не будет?

– Какой еще?

– Революции в душе человека. Стрелять и убивать всякий сумеет, А вот с душой как? Кто ее просветлит? Или так и будут люди жить в цепях да в ненависти? И терпеть жестокость будут, как скоты?

– Вот и будет революция пролетарская. И для души, и для живота.

– Как понять – «пролетарская»? Пролетка, пролет, пролетит. От этих слов?

Тимофей пояснил, что пролетарская – все равно что рабочая, всенародная.

Нагоняла маршевая рота. Солдаты гаркнули песню про канареечку, которая жалобно поет. И Дарьюшке тоже захотелось жалобно запеть, как той канареечке, но не при Тимофее же Прокопьевиче, который недавно сидел за большим красным столом и писал протокол заседания Красноярского исполкома Совета рабочих, солдатских и казачьих депутатов.

– «Канареечку» еще при Суворове пели, – сказала Дарьюшка. Тимофей ничего не ответил: в ее тоне было нечто оскорбительное.

– Боже, как повторяется мир! Как будто все вечно – и ошибки, и трагедии, и даже революция. Но когда же свершится революция в душе человека?

– Настанет такое время, – глухо отозвался Тимофей. – Хочу верить, хочу! – Завидев дом Юсковых, спросила: – Тебе ведь с солдатами?

– Догоню. Завтра, если ничего не случится, приду на весь день.

«Завтра я уйду к капитану Гриве на весь день», – подумала Дарьюшка.

Темный, отчужденно холодный дом Юсковых; ни в одном окне нет огня… Тимофей хотел было обнять Дарьюшку, но она вывернулась.

– Ты сердишься?

– Я же… психически больна. Чего еще вам, Тимофей Прокопьевич? Вот сейчас вспорхну к небу. А вам жить па земле. На небо, на небо! – И, не попрощавшись, скрылась за калиткой.

Обидно и больно. Она упорхнет. Куда только? Он ничего не знает, Тимофей. Той, давнишней Дарьюшки нет…

II

Замерла солдатская песня…

Дарьюшке опостылел дом Юсковых; она вернулась па улицу.

Вдруг повалил густой мартовский снег, подул ветер о Енисея. Завихряясь, снег танцевал у ног Дарьюшки. И она, запрокинув голову в меховой шапочке, подставляла разгоряченное лицо под холодные хлопья. «Буран, буран, – радовалась Дарьюшка. – «Буря бы грянула, что ли, чаша с краями полна!» – вспомнились некрасовские строки. И сама ответила: – Она грянула, буря, грянула! По всей России. Дует, кидает снегом, метет по улицам, а я все чего-то жду, как будто сама хочу лететь за бурей».

Сейчас бы пойти по темным улицам, идти всю ночь напролет. Туда, к Черной сопке. Или на правобережье, до станции Злобино. Фу, какая станция – Злобино! Нет, лучше по Енисею – торосами, торосами… Или упасть на лед, чтобы остудить кровь и глядеть на серую овчину неба.

«Хочу, хочу, хочу! – беспрестанно твердила Дарьюшка, и тающие снежинки приятно холодили ее жадные, давно не целованные губы. – Хочу, чтобы все поднялись и шли навстречу буре и чтоб люди навсегда забыли про жестокость скотов с оружием. Пусть бы смеялись счастливые, и пусть слово в России станет вольным, как во Франции. Либертэ, Эгалитэ, Фратернитэ!..»

Очнулась от чьих-то скрипучих шагов. К воротам шел человек в пальто нараспашку, шапка с длинными ушами, их заносило ветром, как тюленьи ласты. Дарьюшка отступила к калитке.

– А-а-а, черт! Припозднился! – послышался голос. – Спят в этом идиотском доме! – И бесцеремонно подошел к Дарьюшке. – Расщепай меня на лучину… Дарьюшка? – И придвинул лицо к лицу. – Она! Побей меня громом! Моя Дульсинея Енисейская!..

Дарьюшка оробела – она узнала Гаврю.

– Побей меня бог, Дарьюшка! Дядя сказал, что никак не мог с тобой свидеться. Хозяйка этого идиотского дома, Евгения Сергеевна, весьма скверное создание природы и господа бога. Мой капитан расплевался с ней, уходит с «России».

– Я ничего не знала, – еле вымолвила Дарьюшка.

– Понятно. Они же, идиоты, держат тебя в таких шорах, что и у себя под копытами ничего не увидишь. Если бы мне осенью удалось вытащить тебя из больницы, я был бы счастлив, расщепай меня на лучину! Тебя же держали там, как смертницу.

У Дарьюшка сердце – как уголек горящий. Она готова была расплакаться.

– Мне так тяжело… Боже мой!..

– Скоты! Не стоят они того, чтобы помнить о них. Я вот тоже встретился утром с одной скотиной. Ты его знаешь! Потылицын.

– Потылицын?..

– Он самый, стервятник! Как он меня разделал тогда в Белой Елани! А он тоже считает себя революционером, на рукаве – красная повязка.

– Народ будет жестоко обманут, если революция оставит таких.

– Это верно. Да поймет ли он, народ, если его запросто околпачут?

– Поймет.

– Ой ли! После трехсотлетнего царствования жестокости – новая жестокость не в тягость, а в привычку.

– Нет, нет. Жестокость терпеть нельзя.

Грива притянул Дарьюшку к себе, заглянул в ее черные сияющие глаза.

– Милая…

Ее так и опалило: давно кто-то называл ее так… От ласки до ласки – эры проходят. От улыбки до улыбки – века. А сердце постоянно ждет ласки, глаза ищут сердечной улыбки. И еще нечто божественное и сокровенное, как первый крик новорожденного. Скудна жизнь на улыбки и на ласку. Была пойма Малтата – трещали кузнечики; солнце катилось вниз; полыхали рыжие метлы у горизонта…

220