Хмель - Страница 55


К оглавлению

55

Молчание в ответ.

– Хто возвернет Веденейку?!

Михайла Юсков подошел к Мокею, спросил:

– А хто возвернет мне Акулину со чадом?

Мокей уставился на Михайлу и, преодолевая тяжесть на сердце, переспросил:

– Какую Акулину?

– Бабу мою со чадом. Али не знаешь Акулину, на которой я женился, когда вышли с Поморья?

– Акулину? Померла, што ль?

– Твой батюшка огнем сожег яко еретичку и чадо такоже. Уже семь недель прошло.

Мокей сграбастал себя за волосы и готов был оторвать собственную голову, изрыгая проклятья на отца-убийцу.

– Буде, Мокей. Буде. Нету у нас этой крепости, зело борзо. Порушили.

– А бог есть? Исус Христос есть?

– Не богохульствуй, Мокей. Срамно так-то.

– Срамно?! Удушить малое чадо во имя Исуса – то не срамно? Можно? Исус повелел? Давайте мне тово Исуса, я его не на Голгофе распинать буду, я его…

Мокей не умыслил, какую бы казнь свершил над убивцем-Исусом.

– Где Ефимия?

– Сказал же: в моей избе лежит.

– Пытал ее сатано огнем?

– Пытал.

Мокей направился к избе, Третьяк за ним. Не надо бы тревожить больную Ефимию, и без того до смертушки запуганную. Но Мокей твердит свое:

– Погибель пришла мне, Третьяк. Вижу то. Чрез отца свово треклятого. Веровал в него, яко в Исуса. А хто они теперь – Исус и батюшка мой? Тати али того хуже. Попрал их, изверг из души!

– Не кричи так, Мокеюшка. Говорю же – Ефимия дюже хворая; у смерти на оглядках.

– Ладно. Кричать не буду, Третьяк. Нутром гореть буду. Третьяк первым прошел в избу. От сальной плошки в избе густой полумрак. Справа – малюсенькая глинобитная печь с подом (хлеб-то надо печь); слева – кухонный стол с кринками, чугунами один в другом, деревянные ведра. В избе троим не повернуться – до того тесно. Только у печки пятачок, где еще можно стоять. Все остальное занято пятью коваными сундуками с рухлядью и двумя лежанками из березовых кругляшей с толстым слоем умятого ковыльного сена, а поверх сена – пуховые перины. Наволочки на подушках шиты древнерусскими узорами, одеяла с лисьими подбивами, легкие, удобные. Покрывала и рухлядь – голландские. Третьяк не обошел себя, когда от Церковного собора плавал в Голландию с пушниной и с рыбой от собора. «Мужик оборотистый – жить умеет», – говорили в Поморье про Третьяка. Одна беда: сыскные царские собаки могли накрыть Третьяка, приговоренного заочно к повешению. Много он учудил в Москве и много добра награбил, породнившись с французами!..

Мокей сразу увидел Ефимию – подружию свою, из-за которой однажды попрал волю родителя, а если к тому пришло, попрал бы и бога.

Захолонуло сердце, как только встретил черный, текучий, отчужденный и в то же время наполненный через края смертным страхом взгляд Ефимии.

– Не пужайся, – вывернул из нутра и тяжко вздохнул. Голова Ефимии до щек утопала в пуховой подушке. Волосы на лбу кудрявились в кольца. Глаза ввалились, щеки впали, резко обозначились скулы, и сама такая непонятная, льдистая, будто впервые увидела богатыря Мокея.

На другой лежанке проснулась баба Третьяка, Лукерья, телесая, успевшая натянуть до шеи одеяло и накинуть на русые волосы черный платок. Рядом с Лукерьей – две девочки, беленькие, одна на другую похожие, как близнецы. Возле дверей остановился Третьяк и только что перешагнувший порог, любопытный и настороженный Лопарев в однорядке, без войлочного котелка.

Для Мокея существовала только Ефимия – ее бледное, исхудалое лицо, чуть горбатящийся красивый нос, ямочка на подбородке и белые руки поверх шелкового синего одеяла. На коленях одеяло приподнялось шатром.

Мозолистая рука Мокея закрыла, как черным камнем, белую руку Ефимии.

– Вот и возвернулся я с Енисея, – сообщил, и кадык передвинулся на его толстой шее. – Ведаю теперь хитрость сатано, ведаю!.. Знать, убивство обдумал загодя. Наказывал, чтоб я не возвертался с Енисея – место обживал бы со товарищами. Двух кого послал бы в общину, а четырнадцать осталось бы на новом месте. Умыслил, убивец!.. Умыслил, треклятый. А я вот возвернулся – нутро болеть стало. Места себе не находил в тайге дремучей. На зверей хаживал, а рогатина в руке дрожала. От смутности все, должно. Чуял, беда где-то. А где? Не мог понять. Думал, с общиной што. Вот и поспешил обратно с Поликарпом и с Варласием Пасхой-Брюхом. Одиннадцать там осталось в тайге. Двух медведи задрали. Такоже вот.

Ефимия слушает, а в глазах испуг мечется.

– Боишься вроде?

– Чего мне… бояться? – И тут же подумала: «Отреклась же, отреклась от Мокея на судном спросе, а руку отнять не могу».

– Сатано пытал тебя?

– Глядеть хошь?

– Покажи.

Ефимия молча откинула одеяло – гляди, мол, коль словам не веришь. Груди вспухшие, пожженные клюшкой, затянулись черными коростами, как зимняя кора на плакучей иве. И на животе такие же коросты и опухоль. И на плече рубец от пастырского посоха.

Закрылась, сказала:

– Ступай теперь. Благодарствуй батюшке Филарету Наумычу, яко праведнику пречистому, – И, закрыв глаза, прикусила губу, чтоб сдержать слезы.

У Мокея сами по себе поднялись кулаки и в горле костью застряла злоба. На пропыленных медным загаром щеках вспухли желваки. И борода будто задымилась рыжим пламенем.

– Кабы он… не батюшка… по ветру бы развеял пеплом!

Помотал головою, спросил:

– Хто из апостолов сполнял волю сатаны? Хто жег тебя железом? Калистрат?

55