У Калистрата глотка пересохла и с лохматых бровей соль стала капать – до того он взмок.
Третьяк не посмел перебить племянницу, но готов был сожрать ее вместе с глиняным горшком паршивой кутьи: «Оглаголала, оглаголала духовника, паскудница!»
Хоть Ефимия не назвала имени Калистрата, да кому не понять, о ком реченье вела?
Лопарев взял со стола чеканенную ювелирщиком ложку, но Ефимия оттолкнула ее.
– Твоя ли это ложка? – спросила. – Твое ли здесь серебро и злато? Иль ты побывал в Московском кремле, во дворах князей Кусковых, Юрьевых, Скобельцыных и серебром запасся?
У Лопарева за плечами крещенский мороз – пробирает до позвоночника, до ребер.
– Прими кутью из моей ложки. – И поднесла сама ложку пшеничной каши. Лопарев быстро перекрестился… щепотью и сказал, что пусть душа Веденейки возрадуется в царствии божьем.
– Благодарствую, дядя, за поминки сына мово Веденейки.
– Нехорошо так, Ефимия, – остановил Третьяк, – от солнца глядишь, зело борзо.
Ефимия сверкнула черными глазами:
– Или в одной твоей избе солнце, дядя? Оно и у меня бывает, и по всей общине. Люди-то ропщут, слышал? И мукой обделяешь, и крупой, и мясом, и хороших коров раздал по богатым посконникам да себе под начало взял. Ладно ли так? Общиною живем, а у тебя вот на столе и яства, и вина, и сахар, и мед, и хлеб белый. Откель? Третьяк готов был треснуть от злобы.
– Кабы не племянница ты мне…
– Огнем сожег бы? Али ножом зарезал? Третьяк попятился от такого удара.
– Бесстыдно так глаголать, Ефимия! Я те отец опосля отца. А ты!.. Спаси Исусе! Болящая ты. Не от души реченье твое, а от болести. Прощаю то, зело борзо.
У племянницы передернулись пухлые губы.
– Али ты хошь приравнять Третьяка с голопузыми посконниками, которые жрать умеют, а на работу пуп болит? Общинное делим по разумению. Третьяку – долю Третьяка. Микуле – Микулину. Лодырю дам – лодырную. И того много.
– Хлеб-то общинный, дядя. И скот общинный.
– Дык што? Да не все люди одинаковы, говорю. А яства и вина на столе моем не общинные. На рухлядь свою выменял у купца. Такоже вот.
– Грешно, дядя, об одной оглобле в рай ехать. Третьяк с остервенением плюнул.
– Худая та птица, зело борзо, которая гнездо свое марает.
– Худая, дядя, худая, – поклонилась племянница. – Та птица коршуном прозывается.
Повернулась и пошла к двери.
– Погоди, благостная! – поднялся Микула. – Меня-то за што обошла кутьей? Али я душил Веденейку? Али воссочувствовал душителям?
Ефимия обернулась с порога:
– Вопль Акулины с младенцем слышу, дядя Микула. Вопит Акулина-то, вопит. Со чадом вопит. На небеси вопит! – Ефимия ткнула пальцем вверх. – Может, вспомнишь, дядя Микула, кто помогал Ларивону тащить Акулину с младенцем на огонь, и смерть стала? Вспомни да прокляни того мучителя. Радость тебе будет!
И – хлоп дверью. Серебро зазвенело…
Микула не сел – упал на сундук.
Лопарев быстро оглянулся и тоже – за дверь.
Калистрат вытер рукавом пот с горбатого носа и, опустив глаза, увидел на черном золотой Филаретов крест, икнул и перекрестил рот.
Молчали.
Верижник Гаврила вдруг вспомнил:
– Барин-то щепотью крестился, когда кутью ел.
– Кукишем, кукишем! – подтвердил Никита. Третьяк рад был сорвать зло на Лопареве:
– На барина понадейся – на веревке будешь али цепями забрякаешь, зело борзо. В общине проживает, а голову набок держит. Как-то будет опосля?! Уйдет из общины да заявится ко губернатору с повинной: вяжите, мол, да милуйте, из побега возвертаюсь с прибылью! Возьмите, скажет, сотню казаков, поезжайте в общину, и там пятьдесят семь каторжных скрывается, зело борзо. Сыскные собаки не взяли, а я вот, скажет, один всех накрыл. Хвально то будет. Хвально.
Каторжники Микула, Гаврила, Никита вытаращили глаза на Третьяка, переглянулись, будто сами себя увидели в цепях.
– Господи помилуй! – помолился Микула.
– Спаси Христос! – помолился Никита.
– Господи прости, я про то не раз думал, – помолился Гаврила.
Третьяк зло рявкнул:
– «Думали»! Не думать, а по-божьи надо: сатанинское – сатане спровадить, зело борзо.
Понимающе притихли…
– Прости меня, Ефимия!
– За что прощать? Али ты свое серебро разложил и сам себе гостей выбрал на праздничную трапезу?
– Ты – святая!
– Если бы я была святая, не так бы отпотчевала. Я бы дядю параличом разбила. И руки и ноги отняла бы. Чтоб он лежал на своих сундуках и не зрил, как свинья, неба!.. Тяжко на душе моей, Александра, когда вижу, как правит хозяйством Третьяк. И как он прибрал общинное золото. Сколько того золота, ведаешь? Сундучок видел? Более трех пудов золота в том сундучке! Филарет с Филиппом-строжайшим народ мытарили. Поморцев, рыбаков, пустынников гоняли за данью на Волгу и в Сибирь, чтобы скопить то золото, а потом на восстание поднять народ. На доброе дело копили, а коршуну в руки досталось, слышь. И тот коршун – дядя мой. Легко ли?!
– Как же быть?..
– Не ведаю. Ни умом, ни сердцем. Молюсь, молюсь, а тяжесть лежит на сердце. Еще буду молиться. До той поры, пока не настанет просветление.
– Ты и так за эти сорок дней столько молилась, что просто страшно. Надо подумать да поговорить с народом.
– Ох, Александра! Народ-то темный, забитый. То Филарет мучил и стращал, то хитрый Калистрат увещевает и тьмой глаза застилает.