А Ефимия долбит свое:
– Знаешь, бог сотворил Адама, а потом Еву из ребра Адамова. И они через змея свершили тяжкий грех и народили детей, и бог проклял их. А кабы не свершили грех, так бы и жили двое на земле? И нас бы не было, и никого бы не было на всей Руси! К чему тогда бог сотворил самое землю? Как могут два человека жить на всей земле, подумай! И откель, скажи, другие люди пошли? Ева народила детей, а других детей не было на всей земле! Выходит: братья поженились на сестрах, и бог то зрил али на небе в тучах прятался?
– Не ведаю, благостная!.. Не искушен в Писании, прости меня, господи!
Ефимия усмехнулась:
– Господь простит! Хоть мать убей, хоть отца иди зарежь – все простит. Да люди не простят, Михайла. Веровать надо в людей, а не в бога. Не бог сотворил человека, а сам человек себя сотворил, чтобы жить на земле господином. Такоже было, думаю. Зло и добро в людях пребывает, а не на небе у бога. Ноне вот брыластый боров молитвы творит в соборе, крестом осеняет людей и купель для младенцев, – а кто он сам?
– Алгимей треклятый!
– И он тоже молится Исусу, и ты молишься. Чью молитву бог слышит?
– Праведная молитва угодна господу богу. Не алгимеева!
– Праведная? Значит, это господь заковал единоверцев в цепи, когда услышал молитву брыластого борова? Тогда ступай, Михайла, в Тобольск и поклонись в ноги брыластому, а ко мне не ходи, слышь? Отринула я бога, Исуса и святых угодников, которые Калистратами были при жизни, а потом во святые перешли. Не верую более в туман да скверну Писания. Не верую! Не дам, чтобы дочери мои по Писанию спали с отцом своим, с моим мужем. Не дам! И рабыней не буду вовек!
Помолчав, спросила:
– Теперь возьмешь меня в жены? Сказывай! Михайла таращил глаза и слова вымолвить не мог.
Сама Ефимия отреклась от бога! Сама Ефимия! Крепчайшая из крепких праведниц!
– Как можно, благостная? Богородицу зрила!.. Кабы господь не защитил тебя, огнем бы сожгли апостолы.
– Не господь, сама себя защитила. Если бы назвала апостола Калистрата, какие он тайные реченья вел у Третьяка, и смерть была бы мне, и Калистрату, и всем Юсковым. Ведаю то. И богородицы не было. Тяжкий сон был от измора тела и духа. Во сне и в яму падаешь, а как озришься – на постели почиваешь. Али ты без снов живешь? Иди, Михайла. Иди! Когти точи, чтобы ястребом быть, а не голубем, какой в когтях ястреба смерть находит. Озрись сам, и ты увидишь: есть бог или нету. Брыластого повидай. Может, он укрепит веру твою, а не ходи ко мне: я порушу веру. Иди!
Сам не свой ушел Михайла и сенную дверь не закрыл.
Минуло три дня. К Ефимии понаведался Ларивон и спросил, не знает ли она, куда исчез Михайла Юсков…
– Михайла? – удивилась Ефимия.
– Два дня как нету. На соловом жеребце уехал. С норовом который. Как он иво взнуздал, нихто не видел. Нету ни солового, ни Михайлы. А вдруг становой со стражниками приедет да спросит: все ли в общине, – как говорить тогда?
– Так и скажи: все, мол. Али тебе становой поручил головы считать и за бороды держать?
Нет, такого поручения от станового не было.
Ларивон успокоился и ушел.
Ефимия встревожилась – куда же исчез Михайла? Что еще надумал? Не сбежал ли он из общины?
И старец Данило приходил, спрашивал, да что она могла знать! В чужую думу руку не засунешь и глазом не заглянешь.
Прошла неделя, другая. От Михайлы ни вестей, ни костей…
Зимушка-зима! Не рано ли завьюжила метелица, распушив белый хвост на всю Приишимскую степь?
Курятся дымки в избушках и землянках поморцев, и редко где ночью мерцает огонек: сало берегли, – зима-то длинная, а смолья достать негде. И только в избенке Ефимии до поздней ночи светилось оконце.
Ишим сковало льдом. Снегом перемело дорогу от займища общины до кандального тракта. Поморцы обмолотили хлеб ценами, провеяли лопатами на ветру и мололи зерно на конной и ручных мельницах.
Ефимия ждала и не ждала Михайлу – сгинул, может. Ночами, прокидываясь ото сна, к чему-то прислушивалась, вздыхала или плакала в подушку.
И вдруг среди ночи кто-то постучал в оледенелое оконце. И голос: «Благостная, благостная!» Михайлы голос. Соскочила с лежанки да к оконцу:
– Ты ли здесь, Михайла?
– Я, благостная.
– Господи! – И, не вздув огня, в одной рубашке выскочила в сени, вынула перекладину из скоб и – босая на улицу.
Лунная тишь и мороз к тому же. Серебряными блестками играет девственно белый снег. Михайла будто испугался, попятился, а вместе с ним, храпя, закусывая железные удила, попятился дымчато-белый гривастый жеребец. Михайла в шубе, в пимах и в шапке-сибирке с опущенными ушами. Не признала даже – до того переменился мужик.
– Ты ли, Михаила?
– Я, благостная. Не зрить мне тебя, прости господи!
– В избу иди. В избу.
– Не вздувай огня, Христом-богом прошу, – проговорил Михаила чужим, хрипким голосом.
– Иди же, иди! – А у самой голос срывается и босые ноги прихватывает на снегу.
Лунная сковорода светится, а не греет. Жеребец снег гребет копытами. За седлом, в тороках, какая-то кладь, стянутая веревкой.
Переступив порог, Михайла опять напомнил, чтоб Ефимия не вздувала огня.
– Да што с тобой подеялось, Михаила? Извелась я, ожидаючи тебя. Сколь время прошло-то! На неделе рождество, а тебя все нет.
– Мог сгинуть, да сдюжил. Без бороды возвернулся вот, и на голове волосов нету-ка. Срамота! Исчадие.