Хмель - Страница 141


К оглавлению

141

– Алевтину-то Трубину Васюха чуть насмерть не пришиб за раденье с батюшкой.

– Эва! Васюха! Кабы он в мои руки попал.

Меланья теснее прижалась к свекру: он ее спасение и защита. И лаской умилует, и холит, и по воскресеньям нежит. По дому гоняет безродную девчонку Анютку, а Меланье позволяет отдыхать…

– Дарья-то Юскова совсем извелась: на тень похожей стала. В чем дух держится? Григорий-то Потылицын возвернулся болящий. Газом немцы отравили, и руку на перевязи носит. Дарья прячется от него. Елизар Елизарович, сказывают, порешил: ноне будет свадьба.

– Ишь ты!

– А красивая Дарья-то, осподи! Видела я ее – глаз оторвать не могла. Сама тонкая, подобранная, как веретено, а глазищи чернее углей. И туман в лице. Худущая-худущая. Щеки ввалились, и шея стала как соломинка.

– Знать, не сдюжит такая шея хомута.

– Сам-то Елизар Елизарович – страхи господни, до чего сердитый да немилостивый.

– Порода звериная.

– Когда встрела меня Дарьюшка, воспрошать стала: правда ли, что Тимофей Прокопьевич погиб на войне? А я так гляжу на нее, и будто дух занялся. Хочу сказать, а слов нету-ка. Она схватила меня за руки и глядит, глядит, как углями жжет. «Правда ли, правда ли?» – заладила. А я чую: искушает! Как можно говорить с иноверкой?

– Истинно так, – поддакнул Прокопий Веденеевич.

– Вот и я так подумала, когда Дарья за руку схватила. Еще вспомнила, как ты наказал, что никому ни слова про Тимофея и про гумагу.

– Оборони господь!

– А Дарья-то чуть руки мне не оторвала. Трещит так: «Что же, говорит, вы за люди, если слово ответить не можете?» Я вырвала руку и убегла.

– Слава господи!

Меланья опять ойкнула и схватилась за живот. «Матушки-и, ма-а-атушки!» – билась во тьме берестяного стана. Прокопий Веденеевич, не накинув однорядки на плечи, выскочил из стана под дождь, схватил оброть, поймал буланого мерина, продрогшего и мокрого, моментально охомутал, запряг в телегу с проворностью молодого парня, кинулся в стан, укутал Меланью в шубу шерстью вверх, чтоб не промокла мездра, и усадил на телегу. Но Меланья не могла сидеть – свалилась на бок, скорчилась и все кричала, кричала.

По сторонам проселочной дороги, по глухому увалу мотались лохматые папахи деревьев, и все вокруг шумело, ухало, стонало, как это всегда бывает в непогодину.

Миновали сухую рассоху – расщелину между горами, где когда-то текла речушка, а потом высохла.

Вода сверху и вода снизу чавкает, струится и бормочет, как во время всесветного потопа, когда Ной спасался со чадами своими на вместительном ковчеге, упрятавшем в свою утробу по паре от кажодго зверя, скотины, птицы… Непонятно только, к чему Ной взял в ковчег «семь пар нечистых» – змей ползучих, бреховатых сорок, кровожадных волков?

Прокопий Веденеевич призадумался, а Меланья исходила криком.

Из тьмы, воды и сырости наплыла такая же темная, непроглядная деревня, и просто удивительно, что такую вот чернь окрестили Белой Еланью!

… На солнцевсходье Меланья принесла сына.

Бабка-повитуха Акимиха, маленькая, ссохшаяся, суетливая, обмыв новорожденного, предостерегала:

– Под непогодье родила-то! Под непогодье. Гли, беды не оберешься. Ишь как господний тополь пошумливает? Вроде к светопреставлению. Война хлобыщется – мужиков изводит, а бабы, господи прости, откель и как детей родют!.. Гли! Горюшка хватишь, болящая. Таперича, скажу, нихто не верует в тополевый толк. Как на мужика-то глядеть будешь?

Прокопий Веденеевич прогнал непутевую бабку Акимиху и в то же утро сходил за тополевкой, безродной одинокой женщиной Лизаветой, смахивающей на кряж сухостоины, – до того она была жилиста, костиста, будто сама природушка отлила ее на три века.

Голосом служивого драгуна Лизавета возвестила:

– Спаси Христос чад ваших!

– Спаси Христос! – ответил с поклоном Прокопий Веденеевич.

II

Тем временем Филя, не ведая того, что произошло в семье за два минувших года, глазел на мир из окошка санитарного вагона, изредка выползая на костылях на больших станциях, набирался впечатлений и диву давался: до чего же многолика Русь, которую он не знал, не понимал и, глядя на нее голодными глазами, хотел постичь ее, уразуметь и не мог: в башку не помещалось.

Русь пласталась лоскутьями скудных пашен, топтала землю смоленскими, брянскими лаптями, трясла нищетою, щеголяла золотыми погонами и особенно оглушила Филю Русь московская, когда санитарный эшелон из Смоленска загнали в тупик на какое-то «формирование» и по вагонам, щелкая каблучками, бухая подковками солдатских ботинок, ходили московские сестры милосердия и дюжие санитары с докторами; одних, болящих, уносили на брезентовых носилках, других, ходячих, уводили, и Филя слышал, что «формируют эшелоны» больных и раненых из Москвы на Воронеж, Нижний Новгород, Саратов, Самару и в Сибирь.

– Меня в Сибирь, братцы! Ваше благородия! В Сибирь я. Ради Христа, ваше благородия! – всполошился Филя, когда в вагоне осталось человек пять неходячих и санитары с доктором и тремя сестрами милосердия покидали вагон.

Филя подхватил костыли и потопал за доктором, упрашивая, чтобы его непременно и как можно скорее отправили в Сибирь.

Доктор вскинул глаза на Филю, пригляделся:

– Ваш эшелон формируется на Казанском вокзале, говорю. Вас тут пятеро остается, погодите. Приедут за вами.

Но Филю не так-то просто уговорить. Чего доброго, забудут Филю в опустелом вагоне, и сгинет он, «как не бымши па земле».

141