Хмель - Страница 140


К оглавлению

140

Раздалась команда, и почетный офицерский караул единым мундирным рукавом покинул каменную лестницу и вестибюль, оставив после себя открытой парадную дверь.

– Ей-бо, Тимоха со полковником шел, – побожился Филя, поддерживая обеими руками сползающие подштанники.

– Какой такой Тимоха?

– Брательник мой. Ей-бо, он самый. На войну забрали, как манифесту царь объявил.

Санитары хохочут – не верят Филимону Прокопьевичу.

– Признал же, братцы. Он самый! «Оборотень».

– Как так «оборотень»?

– Нечистый дух, стал-быть, В любой обличности появиться может. Иконы пощепал ишшо в малолетстве, а потом в город убег ко анчихристу. Изловили власти и к нам пригнали на ссылку, как сицилиста… И лба не крестил, ей-бо!

– Умный лоб, значит…

Из палаты для нижних чинов задом выпячивается санитар с носилками. Лицом к нему второй санитар. На носилках тело, закрытое простыней с непростиранными ржавыми пятнами от крови. На сложенных руках горбом вздымается простыня. На месте ног – провал до дна носилок.

– Кого несете?

– Хто его знает. Солдатик какой-то. Всю ночь маму звал.

«Бом, бом, бом!» – натужно стонет большой колокол, как бы взывая: «Кто следующий?..»

В этот же день Филимона Прокопьевича вызвал старший лазаретный доктор и спросил: доберется ли служивый домой, если ему выдадут «чистую»?

Филя едва устоял на ногах:

– Век буду молиться, дохтур! Ослободите, ради Христа!.. Нету моих сил мытариться во анчихристовом войске.

Старший доктор поглядел на своих помощников и, барабаня пальцами по мраморной доске, проговорил:

– Глуп, как пробка!

Филе то и надо – рад стараться:

– Глуп, глуп, ваше благородие. Токмо отпустите домой душу на покаяние.

– Ну, а тело здесь оставишь?

– Дык тело без души не проживет на белом свете.

– О! Однако ты не так глуп, каким кажешься.

– Истый дурак, ваше благородие. Умом бог обидел, а за што про што экая напасть – один бог ведает!

Доктора посмеялись, потешились и прописали Филимону Прокопьевичу «белый билет» из-за умственной ущербности.

И поехал Филя домой, в далекую Сибирь к немилостивому тятеньке Прокопию Веденеевичу и благословенной женушке Меланье Романовне, и только в дороге, за тридевять железнодорожных станций, вспомнил про офицера, похожего на брата Тимофея, да тут же отмахнулся: Тимоха – сам по себе, а он, Филя, будет жить сам по себе. «Мне бы хозяйство да обернуться с деньжишками, а потом бы пашню распахать на курагинских землях!..»

Одна беда: тятенька не выпустит хозяйские вожжи из рук, и покуда надо терпеть, повиноваться, проживать «мякинным брюхом», чтобы потом воспарить в поднебесье ясным соколом!

ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ

I

Лили дожди. Убористые, сенопрелые.

Текли вдовьи слезы, и некому их было высушить. Одичало-пустынно голосили солдатки на несжатых полосах.

Зерно падало наземь, и не было сил удержать его – сжать хлеб вовремя.

В редкости с позиций возвращались солдаты – серошинельная молчаливость, испившая фронтовой похлебки, и тогда в Белой Елани начиналась отчаянная и скорбная гульба. И как было не запить мужику, если он вернулся с позиций без руки или ноги, а были и такие, отравленные газами, которым и пить-то нельзя было, и они, угрюмые и отчужденные, трудно и долго откашливались.

Пили самогонку, курили табак, матерились срамно и жутко, и частенько бабы появлялись в улицах с накипью синяков на лицах.

Скудела жизнь; ожесточались нравы.

Прокопий Веденеевич окончательно открестился от мира и всех его соблазнов.

Всю прошлую зиму гонял ямщину из Курагина в Минусинск и трижды до Красноярска а обратно – деньгу зашибал, золото. «Гумажки, жди, лопнут, – говорил Меланье. – Золото копить надо».

Дождь, дождь, дождь.

В том же курном стане, где два года назад Прокопию Веденеевичу привиделась во сне матушка и он потом исполнил волю родительницы, Меланья вдруг проснулась ото сна среди ночи и, скорчившись, поджимая руками большой живот, испуганно уставилась во тьму берестяного стана, сдерживаясь от крика. «Сусе милостивый! – кусала губы Меланья, качаясь с плеча на плечо. – Спаси мя! Спаси мя!..»

Слышно было, как землю намывал дождь. Беспросветный, как крестьянская житуха. Льет, льет, как в бездонную бочку. Фыркают лошади. Рядом под двумя шубами похрапывает свекор.

– Ой, ма-а-а-тушки-и-и!

– Ты чаво? – поднялся он.

– Живот крутит. Спасу нет.

– От огурцов, гли!

– Н-не! Подоспело, кажись…

– Говорила же: на покров день?

– Должно, не дохожу. Еще вечор тискало.

– Дай бог!

– Что делать-то будем, тятенька? И так по деревне не пройти: стыдобушка.

– Плевать на деревню. Мы – сами по себе, деревня – сама по себе. Во грехе, во блуде утопла.

– Катеринушка Тужилина и меня блудницей обозвала. «Ты, грит, Меланья, выродка народишь».

– Плюнула бы ей в харю – и весь разговор! Только бы бог послал мужика – рублевых свечей накупил бы.

Меланья натянула шубу до подбородка, съежилась.

– Вдруг девчонкой разрожусь?

– Окстись!

– Филя-то, Филя што скажет?

– Сказывал: не поминай увальня! Ежли заявится, турну к пустынникам в тайгу. Пусть там радеет. Покуда я жив, никто не порушит нашей крепости. Ни сатано, ни наговор деревни.

140