Прасковеюшка в подоткнутой юбке – только что вымыла пол, – в бордовой холстяной кофте, полнеющая, круглолицая, не знала, что ей делать и как привечать гостью. Не раз слышала от батюшки Луки Ларивоныча, что Ефимия – паскудная еретичка, блудница, которую когда-то на судном спросе сам сатана спас от смерти. И вдруг привечать ее! Да и как подступиться к гостье в черной бархатной жакетке и в черном шерстяном платке, в невиданных ботинках и в шерстяном нарядном платье, закрывающем ботинки до носков? Слыхано ли – привечать барыню!
– Прасковеюшка. Аль ты глухая?
– Я што. Я тутока.
– Гостью-то привечай.
– Дык-дык не ведаю, батюшка, – таращила глаза Прасковеюшка и будто клюквенным соком налилась от смущения и неловкости.
– Стул из горницы подай, самовар ставь да угощение собери. Чаем потчевать будешь.
Гостья усмехнулась чему-то, сказала, что не надо беспокоиться с чаем – «зашла повидаться», – и присела на оголовок лавки, куда никто из домашних не садится: оголовок для людей с ветра. Кому-кому, а Ефимии Аввакумовне известен неписаный устав старообрядчества!
Ларивон Филаретыч догадался и примолк.
Прасковеюшка вынесла стул.
– Садись, Ларивон Филаретыч, – пригласила гостья хозяина, чинно указав на стул. – Посидим мирком да поговорим ладком, коль не чужими были.
– Такоже. Такоже. Не чужими.
– Семья у тебя большая?
– Дык четырнадцать едоков под едной крышей. Лука хозяйствует со сыновьями. Ишшо в дороге взял себе Наталью Трубину. Помнишь? Старшой Луки, Веденей, народился в тот год, как мы место обживали.
– Василия Трубина или Григория Наталья-то?
– Григория-то медведь задрал, когда ишшо ходоком ушел со Мокеем. Баба иво будто ума лишилась: собрала ребятишек в короб, когда к Ачинску подъехали, и в церковь ко щепотникам привезла: возьмите, грит, коль старая вера не спасла от погибели мужика мово.
– Слышала.
– Как же, как же. Ума лишилась.
– А может, прозрела? – сверлили черные глаза гостьи. – Только и в церкви поповской спасения нету. Обман да блуд под колоколами.
– И то и то! Поп с крестом, а урядник за ним с хлыстом.
– Так, Илларион Филаретыч. Так! – и вдруг спросила: – Что же Лука сына свово назвал Веденеем? Али не слышал про мово Веденейку?
– Как же, как же! – покачал головою Ларивон. – Да ведь душа благостного Веденейки на небеси со ангелами ликует? Сколь раз видения были Марфе: Веденейку зрила ангелом. И кажинный раз после сна такого благодать была. Потому и Веденеем нарекли.
Лицо Ефимии Аввакумовны потемнело, точно от черной тучи тень легла. Веденейка махонький? Она его все время видит кудрявым и маленьким, а ведь он был бы богатырь!
– Сколько вашему Веденею? – тихо спросила.
– На Сильвестра-курятника двадцать осьмой стукнуло. Двух сынов растит: Елистратушку и Прошку.
Ефимия покачала головой:
– А моему-то Веденейке со спасова дня тридцать шестой миновал бы. Во славу Иисуса удавили.
Ларивон Филаретыч не ослышался: Ефимия так и сказала: не Исуса – Иисуса.
– Ну, а еще кто в семье у вас?
– Дык четырнадцать едоков, грю. Со мною и со старухой Марфой. Микита, середний сын Луки, поженился вот на Прасковее Лутониных. Из Кижарта взял единоверку. Осиоди прости! – что-то вспомнил Ларивон Филаретыч. – Как искали-то мы своих единоверцев, когда пригнали нас стражники в Курагино! С ног сбились. И туда кидались, и сюда. Мокей-то сказывал, помню: на Амыле-реке. Да и сам Амыл-то велик, ищи! Мыкались и рукой махнули. Года два жили на новом месте я вдруг проведали: вот тут, рядышком, десять верст от нас, за Амылом по речке Кижарт наши единоверцы втайности проживают большой деревней, и власти про них ничего не знают. Дивно! Тут и сыскались ходоки. Потом и власти открыли Кижарт и поселенцев нагнали туда. В Белой-то Елани, почитай, дворов за пятьдесят, которые возвернулись на жительство опосля каторги. И урядник тутока живет.
– Урядники, казаки да стражники с жандармами – опора царя. Если бы не они, давно бы упал престол.
– Такоже.
Медный самовар с черной трубой, вставленной в круглое отверстие русской печи, тоненько запел.
Прасковеюшка, скрестив пухлые руки на груди, открыв рот, пялила глаза на гостью. До чего же она не деревенская, барыня! И выговор и голос чужой, не бабий. Будто по вешней зелени холсты стелет для отбеливания. И вся такая пахучая.
– Господи! Гляжу на вас, Ефимия Аввакумовна, и диву даюсь: до чего же мало переменились! – Ларивон Филаретыч даже головой покачал. – И согнутости нету, и лицом не потухла, и глаз свежий, а ведь, дай бог памяти, пятьдесят годов будет?
– Пяток прибавь.
– Бабий век минула, а об старость не обопнулась. Житье, знать, покойным было. Мне-то с цветного мясоеда семьдесят семь исполнилось. Силушка-то ушла! Сквозь пальцы процедилась. Одышка задавила от надсады, и кости ровно ссохлись. Отчего так? От бедности. На голом месте жисть зачинал с сыновьями. Меньшой-то, Евлашка, помер. Надсадился, помаялся и богу душу отдал. Пануфрий в Кижарте дом поставил и бабу там взял. Ох-хо-хо! Житье хрестьянское. Хмарь таежная, гнус да небо над головой. И вся видимость. Али медведь сожрет, али урядник в калач согнет.
– Постарел, постарел!
– Должно, скоро призовет господь.
– Филаретовой крепости держишься?
– Нету той крепости, – горько признался старик. – Со всех сторон одолели царевы слуги. И налоги платим, и подушную берут. Продыху нет. Дай царю деньги, а откель их нагрести? Кабы наша земля была, как вот курагинская – ладошка черноземная да равнинная. А то тайга ведь. Каждую десятину зубами и когтями выдирали из тайги. Таперича вон пашни много, а пней ишшо больше. И тракт через деревню на две каторги: на Ольховскую и Никольскую. Прииски там.